Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
лубиной 3,5
метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней
одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны
веревками, расстреляны были все -- из малокалиберных пистолетов в затылок.
Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По
сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осужд„н
"на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители
пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше -- больше. В июне
стали раскапывать близ православного кладбища -- у больницы Пирогова и
открыли еще 42 могилы. Затем -- "парк культуры и отдыха имени Горького" -- и
под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками
открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах -- 9439 трупов. Это только
в Виннице одной, где обнаружили случайно. А -- в остальных городах сколько
утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в
партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если [нам] с вами больно,
когда топчут нас и то, что мы любим, -- так больно и тем, кого топчем [мы]?
Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют
право нас ненавидеть? Или -- нет, не имеют права? Они должны умирать с
благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не
врожд„нную злобу -- а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы
производства". Как это Крыленко произносил? -- "в наших глазах каждое
преступление есть продукт данной социальной системы". *(6) Вашей системы,
товарищи! Надо сво„ Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто ш„л на нас с
мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых
имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в
лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от
всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования
убеждений; от песенки этой глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от д„рганья этого карандаша -- дай скорей на за„м подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю -- как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что' я мог говорить о вас иначе? Что знал -- то и говорил. Что было -- то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай -- да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию,
в пос„лке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые
начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами
-- бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет
шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий,
умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на
н„м пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была
его жена -- блекленькая, с льняными прел„гшими волосиками, на 25 лет моложе
мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и
мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие т„плые
лунные вечера, еще не разорванные гулом самол„тов и взрывами бомб, но для
нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по
молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: вс„, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей
молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы -- и как будто не жили в них.
Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й -- 38-й? Чем же! --
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-тр„х посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов -- не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. -- Ну и что же?.. -- Ничего, мы
танцевали. -- А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. -- Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И
тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молод„жи, ни --
из маньяков, уп„ртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро
-- с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался
подстроенности знаменитых судебных процессов -- но ничто не наталкивало меня
[продолжить], [связать] те крохотные московские процессы (они казались
грандиозными) -- с качением огромного давящего колеса по стране (число его
жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях -- за хлебом, за
молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что
отсутствие хлеба значит разорение деревни и [почему] оно. Ведь для нас была
другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь
сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А дн„м семьи
арестованных не вывешивали ч„рных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об увед„нных отцах.
А в газетах так выглядело вс„ безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что вс„ хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже т„ркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему приехала
еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
Потом я уш„л в армию, моя жена уехала из Морозовска. Пос„лок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных т„мных нарах, перебирая в памяти,
я вспомнил Броневицкого. И уже не наш„л в себе мальчишеской легкости осудить
его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его
заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен был
верить, что вс„ это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и
духовная, и жизни его близких, и защемл„нная жизнь всего народа не имеют
никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени, в
которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во вс„, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; [заменителя] интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса) *(7), у кого не выключались репродукторы
трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала,
для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов дн„м страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В
том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить [только] из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-фр их банкиров, и дословные
речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро
войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, --
только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы убедить
Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, которых
он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый день
клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в ч„м еще можно
было его убедить -- что Гитлер -- вторая опасность для России, но никак, при
Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день
своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые
эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под
оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из первых рук был
только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час -- тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами -- тот час, когда он (они) может заявить сво„ несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
[[кого-нибудь]], кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная
психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тошнотворное сво„!
Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстат и, область
была донская -- а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так,
всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке
решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, -- вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего е„ меньшинства,
как в решето, ушла к большинству -- забыто было, как за не„ расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и выход
остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной
пир слетелось во множестве и воронь„, любящее власть и кровь. Но эти -- куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка -- разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач -- так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня -- вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне -- чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ кузни
и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой
неумолимый к русским крестьянским сл„зам сблажил растерянный и полуплачущий
батька: "Братья и с„стры!..", -- один мужик ч„рной бумажной глотке:
-- А-а, б...дь, а [[вот]] не хотел? -- и показал репродуктору излюбленный
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем с„лам да всех очевидцев опросить, -- десять тысяч мы
таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны -- и, значит,
тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с
родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение,
и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие
мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и -- довольно же
лгать и ретушировать историю! -- оказалось, что республики хотят только
независимости! деревня -- только свободы от колхозов! рабочие -- свободы от
крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнад„жно тупы и чванны,
не сохраняли бы для Великогермании удобную каз„нную колхозную администрацию,
не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, -- то не
воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли
пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще
о партизанах кому-то когда-то прид„тся рассказать, как совсем не добрым
выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против
партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 -- и
кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно сельское,
уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, -- только бы не
оставаться у победивших [своих], -- обозы, обозы, обозы, в лютую январскую
стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч,
которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут
приходит нам пора снова объясниться о [[власовцах]]. В 1-й части этой книги
читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею я,
напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в
начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему
выставлена была только насторожка, приглашенье [подумать]. Сейчас, после
всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель
станет посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли
оружие от отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там
задуматься: ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для
нестроевой и тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход
для тех, кто только [спасался], -- зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб
против Красной армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех
сказать, кто еще до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие
и [[бить]] этих красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков?
Помните, у Ленина: "Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы
научиться владеть оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с
ним обращались как с рабами" (изд. 4