Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
о почерпнули для своей оставшейся
жизни. Такое чтение, почти без букв, легло бы нам на сердце вечным наслоем.
В одном моем знакомом доме, где бывшие зэки, есть такой обряд: 5 марта, в
день смерти Главного Убийцы, выставляются на столах фотографии расстрелянных
и умерших в лагере -- десятков несколько, кого собрали. И весь день в
квартире торжественность -- полуцерковная, полумузейная. Траурная музыка.
Приходят друзья, смотрят на фотографии, молчат, слушают, тихо
переговариваются; уходят, не попрощавшись.
Вот так бы везде... Хоть какой-нибудь рубчик на сердце мы бы вынесли из
этих смертей.
Чтоб -- НЕ НАПРАСНО вс„ же!..
У меня тоже вот есть несколько случайных. Посмотрите хоть на них.
Покровский Виктор Петрович -- расстрелян в Москве в 1918.
Штробиндер Александр, студент -- расстрелян в Петрограде в 1918.
Аничков Василий Иванович -- расстрелян на Лубянке в 1927.
Свечин Александр Андреевич, профессор генштаба -- расстрелян в 1935.
Реформатский Михаил Александрович, агроном, расстрелян в 1938 г. в Орле.
Аничкова Елизавета Евгеньевна, расстреляна в лагере на Енисее в 1942.
Как [это вс„] происходит? Как люди [ждут]? Что они чувствуют? О ч„м
думают? К каким приходят решениям? И как их [берут]? И что они ощущают в
последние минуты? И как именно... это... их... это?..
Естественна больная жажда людей проникнуть за завесу (хоть никого из НАС
это, конечно, никогда не постигнет). Естественно и то, что пережившие
рассказывают не о самом последнем -- ведь их помиловали.
[Дальше] знают палачи. Но палачи не будут говорить. (Тот крестовский
знаменитый [дядя Л„ша], который крутил руки назад, надевал наручники, а если
уводимый вскрикивал в ночном коридоре "прощайте, братцы!", то и комом рот
затыкал, -- зачем он будет вам рассказывать? Он и сейчас, наверно, ходит по
Ленинграду, хорошо одет. Если вы его встретите в пивной на островах или на
футболе -- спросите!)
Однако, и палач не знает всего до конца. Под какой-нибудь
сопроводительный машинный грохот неслышно освобождая пули из пистолета в
затылки, он обречен тупо не понимать совершаемого. [До конца-то] и он не
знает! До конца знают только убитые -- и, значит, никто.
Еще, правда, художник -- неявно и неясно, но кое-что знает вплоть до
самой пули, до самой веревки.
Вот от помилованных и от художников мы и составили себе приблизительную
картину смертной камеры. Знаем, например, что ночью не спят, а [ждут]. Что
успокаиваются только утром.
Нароков (Марченко) в романе "Мнимые величины", *(8) сильно испорченном
предварительным заданием -- вс„ написать как у Достоевского, и еще даже
более разодрать и умилить, чем Достоевский, смертную камеру, однако, и саму
сцену расстрела написал, по-моему, очень хорошо. Нельзя проверить, но как-то
верится.
Догадки более ранних художников, например, Леонида Андреева, сейчас уже
поневоле отдают крыловскими временами. Да и какой фантаст мог вообразить,
например, смертные камеры 37-го года? Он плел бы обязательно свой
психологический шнурочек: как ждут? как прислушиваются?.. Кто ж бы мог
предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников:
1) Смертники страдают от [холода]. Спать приходиться на цементном полу,
под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь.
2) Смертники страдают от [тесноты и духоты]. В одиночную камеру втиснуто
семь (меньше и НЕ БЫВАЕТ), десять, пятнадцать или ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ смертников
(Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и МЕСЯЦЫ! Так что'
там кошмар твоих семи повешенных! Уже не о казни думают люди, не расстрела
боятся, а -- как вот сейчас ноги вытянуть? как повернуться? как воздуха
глотнуть?
В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах -- Внутренней, N 1, N 2 и КПЗ,
сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на
3-4 тысячи, -- в тюрьме N 2 смешали: следственных, осужд„нных к лагерю,
смертников, помилованных смертников и еще воров -- и все они НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
в большой камере СТОЯЛИ ВПЛОТНУЮ в такой тесноте, что невозможно было
поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это
было зимой, и чтобы не задохнуться -- заключ„нные выдавили ст„кла в окнах.
(В этой камере ожидал своей смерти уже приговоренный к ней седой как лунь
член РСДРП с 1898 года Алалыкин, покинувший партию большевиков в 1917-м
после апрельских тезисов.)
3. Смертники страдают от [голода]. Они ждут после смертного приговора так
долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки
голода: где бы поесть? Александр Бабич в 1941 году в Красноярской тюрьме
пробыл в смертной камере 75 суток! Он уже вполне покорился и ждал расстрела
как единиственно-возможного конца своей нескладной жизни. Но он [опух с
голода] -- и тут ему заменили расстрел десятью годами, и с этого он начал
свои лагеря. -- А какой вообще рекорд пребывания в смертной камере? Кто
знает рекорд?.. Всеволод Петрович Голицын, [староста] (!) смертной камеры,
просидел в ней 140 суток (1938 г.) -- но рекорд ли это? Слава нашей науки,
академик Н. И. Вавилов прождал расстрела несколько месяцев, да КАК БЫ И НЕ
ГОД; в состоянии смертника был эвакуирован в Саратовскую тюрьму, там сидел в
подвальной камере без окна, и когда летом 1942 года, помилованный, был
перевед„н в общую камеру, то ходить не мог, его на прогулку выносили на
руках.
4. Смертники страдают без медицинской помощи. Охрименко за долгое сидение
в смертной камере (1938) сильно заболел. Его не только не взяли в больницу,
но и врач долго не шла. Когда же пришла, то не вошла в камеру, а через
решетчатую дверь, не осматривая и ни о ч„м не спрашивая протянула порошки. А
у Страховича началась водянка ног, он объяснил это надзирателю -- и
прислали... зубного врача.
Когда же врач и вмешивается, то должен ли он лечить смертника, то есть
продлить ему ожидание смерти? Или гуманность врача в том, чтобы настоять на
скорейшем расстреле? Вот опять сценка от Страховича: входит врач и,
разговаривая с дежурным, тычет пальцем в смертника: "покойник!.. покойник!..
покойник!.. ". (Это он выделяет для дежурного дистрофиков, настаивая, что
нельзя же так изводить людей, что пора же расстреливать!)
А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хватало палачей? Надо
сопоставить с тем, что очень многим смертникам предлагали и даже [просили]
их подписать просьбу о помиловании, а когда они очень уж упирались, не
хотели больше сделок, то [подписывали от их имени]. Ну, а ход бумажек по
изворотам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы.
Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ведомство
следственно-судебное (как мы слышали от членов Военной Коллегии, это было --
едино) гналось за раскрытием достойной кары -- расстрелов. Но как только
расстрелы были произнесены, записаны в актив следствия и суда -- сами эти
чучела, называемые осужд„нными, их уже не интересовали: на самом-то деле
никакой крамолы не было, и ничто в государственной жизни не могло измениться
от того, останутся ли приговоренные в живых или умрут. И так они доставались
полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство,
примыкавшее к ГУЛагу, уже смотрело на заключ„нных с хозяйственной точки
зрения, их [цифры] были -- не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы
послать на Архипелаг.
Так посмотрел начальник внутрянки Большого Дома Соколов и на Старховича,
который в конце концов [соскучился] в камере смертников и стал просить
бумагу и карандаш для научных занятий. Сперва он писал тетрадку "О
взаимодействии жидкости с твердым телом, движущимся в ней", "Расчет баллист,
рессор и амортизаторов", потом "Основы теории устойчивости", его уже
отделили в отдельную "научную" камеру, кормили получше, тут стали поступать
заказы с Ленинградского фронта, он разрабатывал им "объемную стрельбу по
самолетам" -- и кончилось тем, что Жданов заменил ему смертную казнь 15-ю
годами (но просто медленно шла почта с Большой Земли: вскоре пришла обычная
[помило'вка] из Москвы и она была пощедрее ждановской: всего только
[десятка]). *(9)
А Н. П., доцента-математика, в смертной камере решил эксплуатнуть для
своих личных целей следователь Кружков (да-да, тот самый, ворюга): дело в
том, что он был -- студент-заочник! И вот он ВЫЗВАЛ П. ИЗ СМЕРТНОЙ КАМЕРЫ --
и давал решать задачи по теории функций комплексного переменного в своих (а
скорей всего даже и не своих!) контрольных работах.
Так что' понимала мировая литература в предсмертных страданиях?..
Наконец, (рассказ Ч-ва) смертная камера может быть использована как
[элемент следствия], как прием воздействия. Двух несознающихся (Красноярск)
внезапно вызвали на "суд", "приговорили" к смертной казни и перевели в
камеру смертников. (Ч-в обмолвился: "над ними была инсценировка суда". Но в
положении, когда всякий суд -- инценировка, каким словом назвать еще этот
лже-суд? Сцена на сцене, спектакль, вставленный в спектакль.) Тут им дали
глотнуть этого смертного быта сполна. Потом подсадили наседок, якобы тоже
"смертников". И те вдруг стали раскаиваться, что были так упрямы на
следствии и просили надзирателя предать следователю, что готовы вс„
подписать. Им дали подписать заявления, а потом увели из камеры [днем],
значит -- не на расстрел.
А те [истинные] смертники в этой камере, которые послужили материалом для
следовательской игры -- они тоже что-нибудь чувствовали, когда вот люди
"раскаивались" и их миловали. Ну да это режиссерские издержки.
Говорят, Константина Рокоссовского, будущего маршала, в 1939 году дважды
вывозили в лес на мнимый ночной расстрел, наводили на него стволы, потом
опускали и везли в тюрьму. Это тоже -- высшая мера, примененная как
следовательский прием. И ничего же, обошлось, жив-здоров, и не обижается.
А убить себя человек да„т почти всегда покорно. Отчего так гипнотизирует
смертный приговор? Чаще всего помилованные не вспоминают, чтоб в их смертной
камере кто-нибудь сопротивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских
Крестах в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и стреляли.
После этого была принята техника: разглядевши в глазок, кого им надобно
брать, вваливались в камеру сразу пятеро невооруженных надзирателей и
кидались хватать одного. Смертников в камере было восемь-десять, но ведь
каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и
поэтому: "умри ты сегодня, а я завтра". Они расступались и безучастно
смотрели, как обреченного крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в
рот детский мячик. (Смотря на детский мячик -- ну догадаешься разве обо всех
его возможных применениях?.. Какой хороший пример для лектора по
диалектическому методу!)
Надежда! Что' больше ты -- крепишь или расслабляешь? Если бы в каждой
камере смертники дружно душили приходящих палачей -- не верней ли
прекратились бы казни, чем по апелляциям во ВЦИК? Уж на ребре могилы --
почему бы не сопротивляться?
Но разве и при аресте не так же было вс„ обречено? Однако, все
арестованные, на коленях, как на отрезанных ногах, ползли поприщем надежды.
Василий Григорьевич Власов помнит, что в ночь после приговора, когда его
вели по темному Кадыю и четырьмя пистолетами трясли с четырех сторон, мысль
его была: как бы не застрелили сейчас, провокаторски, якобы при попытке к
бегству. Значит, он еще не поверил в свой приговор! Еще надеялся жить...
Теперь его содержали в комнате милиции. Уложили на канцелярском столе, а
два-три милиционера при керосиновой лампе непрерывно дежурили тут же. Они
говорили между собой: "Четыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их
осудили?" -- "А, не нашего ума дело!"
В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверждения приговора,
чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников
дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: "Виновным себя не
признаю, прошу сохранить жизнь." Ответа не было. Все эти дни у Власова так
тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из тарелки. Навещал
поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из
Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звезд гулаговского неба были
крутые восходы и заходы. Нависла пора отрясать и их в ту же яму, да они
этого не ведали.)
Ни утверждения, ни помилования не приходило, и пришлось-таки четырех
приговоренных везти в Кинешму. Повезли их в четырех полуторках, в каждой
один приговоренный с семью милиционерами.
В Кинешме -- подземелье монастыря (монастыря архитектура, освобожденная
от монашеской идеологии сгожалась нам очень!) Там подбавили еще других
смертников, повезли арестанским вагоном в Иваново.
На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой
группы, а остальных увели сразу -- значит, на расстрел, чтоб не загружать
тюрьму. Так Власов и простился со Смирновым.
Трех оставшихся посадили в промозглой октябрьской сырости во дворе тюрьмы
N 1 и держали часа четыре, пока уводили, приводили и обыскивали другие
этапы. Еще, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не
расстреляют. Эти четыре часа еще надо просидеть на земле и передумать! Был
момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не
закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана
потащила Сабурова волоком, подталкивая штыками.
В той тюрьме было четыре смертных камеры -- в одном коридоре с детскими и
больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с
волчком и железная решетчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у
надзирателя и корпусного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга).
43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда
смертники ждут расстрела, еще крики истязуемых драли им уши.
Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а
шириною чуть больше метра. Две железные кровати были намертво прикованы
толстым железом к полу, на каждой кровати валетом лежало по два смертника. И
еще четырнадцать лежало на цементном полу поперек.
На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно
известно, что даже мертвец имеет право на [три аршина] земле -- и то еще
Чехову казалось мало...
Власов спросил, сразу ли расстреливают. "Вот мы давно сидим, и вс„ еще
живы..."
И началось ожидание -- такое, как оно известно: всю ночь все не спят, в
полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шорохи коридора (еще из-за
этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..).
Особенно тревожны те ночи, когда днем кому-нибудь было помилование: с
воплями радости ушел он, а в камере сгустился страх -- ведь вместе с
помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за
кем-то придут...
Иногда ночью гремят замки, падают сердца -- меня? не меня!! а вертухай
открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: "Уберите вещи с подоконника!"
От этого отпирания может быть все четырнадцать стали на год ближе к своей
будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть -- и уже на надо
тратить пуль! -- но как ему благодарны, что все обошлось: "Сейчас уберем,
гражданин начальник!"
С утреней оправки, освобожденные от страха, они засыпали. Потом
надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: "доброе утро!" По уставу
полагалось, чтобы вторая, решетчатая, дверь открывалась только в присутствии
дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих
установлений и инструкций, -- и надзиратель входил в утреннюю камеру без
дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто
по-человечески! -- обращался: "Доброе утро!"
К кому же еще на земле оно было добрее, чем к ним! Благодарные за теплоту
этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то
утром они и ели! Уже проснувшись днем, многие есть не могли. Кто-то получал
передачи -- родственники могли знать, а могли и не знать о смертном
приговоре, -- передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в
затхлой сырости.)
Днем еще было в камере легкое оживление. Приходил начальник корпуса --
или мрачный Тараканов или расположенный Макаров -- предлагал бумаги на
заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из
ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими или чрезвычайно человечными:
делался вид, что они никакие и не смертники?
Осужденные выламывали донья спичечных коробок, размечали их как домино и
играли. Власов разряжался тем, что рассказывал кому-нибудь о кооперации, а
это всегда приобретает у него комический оттенок. *(10) Яков Петрович
Колпаков, председатель судогдского райисполкома, большевик с весны 1917
года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а
локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Веселой же и
легкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!..) Говорливость
Власова его раздражала: "Как ты можешь?" -- "А ты к раю готовишься?" --
огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье. -- Я только одно
себе положил -- скажу палачу: ты -- один! не судьи, не прокуроры -- ты один
виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас,
палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает,
гад!"
Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сергеевич Аркадьев,
бывший заведующий александровского (Владимерской области) райзо. Прощание с
ним почему-то прошло особенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть
человек охраны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вертел и
мял шапку в руках, оттягивая момент ухода -- ухода от последних земных
людей. И когда говорил последнее "прощайте", голоса почти совсем уже не
было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не
я!"), -- но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого
повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть.
Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал,
по-крестьянски обжившись и здесь. Он как-будто поверить не мог, что его
расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили [десяткой].)
Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми.
Когда так затяжно ждут смерти -- отрастают волосы, и камеру ведут стричь,
ведут мыть. Тюремный быт прокачивает свое, не зная приговоров.
Кто-то терял связную речь и связное понимание -- но вс„ равно они
оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошел с ума в камере
смертников, сумасшедшим и расстреливается.
Помилований приходило немало. Как-раз в ту осень 1937-го года впервые
после революции ввели пятнадцати -- и двадцатилетние сроки, и они оттянули
на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на [пять] заменяли,
в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни,
сегодня утром -- детский срок, легкий преступник, в лагере имеешь шанс быть
бесконвойным.
Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул,
"душа камеры", если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в
усы, не давал вида, что горько. -- Еще пос