Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
ь. С облегчением он заме тил, что режут
у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка
начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и
начальников не трогать.) Вс„ же майор выскочил в окно, недобритый, в белой
накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: "Вышка, стреляй! Вышка,
стреляй!" Но вышка не стреляла...
Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в
больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей
майор -- разве могла спасти стукача больница? Через два-три дня его дорезали
на больничной койке...
На пять тысяч человек убито было с дюжину, -- но с каждым ударом ножа
отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, опл„тшие нас. Удивительный
повеял воздух! Внешне мы, как будто, по-прежнему были арестанты и в лагерной
зоне, на самом деле мы стали [свободны] -- свободны, потому что впервые за
всю нашу жизнь, сколько мы е„ помнили, мы стали открыто, вслух говорить вс„,
что думаем! Кто этого перехода не испытал -- тот и представить не может! А
стукачи -- не стучали... До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить
дн„м в зоне, часами беседовать с ним -- получать ли доносы? давать ли новые
задания? выпытывать ли имена незаурядных заключ„нных, еще ничего не
сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых, как центры будущего
сопротивления?
И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: "Что это тебя
вызывали?" И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под не„,
бригадник отвечал: "Да фотографии показывали..."
Действительно, в послевоенные годы многим заключ„нным показывали для
опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не
могли, было незачем показывать [всем]. А ссылались на них все -- и свои, и
предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.
Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если опер-чекисты и
велели кому-нибудь отстать от развода -- он [не оставался]! Невероятно!
Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! -- вызванный к ним не пл„лся
с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, -- но гордо (ведь
на него смотрели бригадники!) отказывался идти! Невидимые весы качались в
воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки:
следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы,
холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но
вс„ это было -- не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не
могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после не„ люди
вс„-таки оставались быть -- все, кто здесь, ведь прошли же е„.
А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож -- но этот нож был
предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь и не
когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него
спасти! Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под
ребра. У него и ручки-то не было настоящей -- какая-нибудь изоляционная
лента, обмотанная по тупой стороне ножовки, -- но как раз хорошее трение,
чтоб не выскользнул нож из руки!
И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы
оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и
хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись
ножа... вам-то он не грозит, вы и представить не можете...)
Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и
других лагерных хозяев -- но остерегались теперь какой-нибудь конверт,
какой-нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или
в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или
заявление, просили кого-нибудь: "на, прочти, проверь, что не донос. Пойд„м
вместе и бросим".
И теперь-то -- ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор
и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели --
свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами,
смотрели на нас -- а не видели ничего! Потому что ничего не может без
доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом
замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут... Где-то рядом томились от желания
продать товарищей верные осведомители -- но ни один из них не подавал даже
тайного знака.
Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и
зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих [Органов].
Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы
сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пят„рки,
пересчитывать нас на марше -- и удавалось! не стало среди нас стукачей -- и
автоматчики тоже послабели.) Работали, чтобы закрыть благополучно наряды.
Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи
-- никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно
сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей,
и раньше всего -- нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам
национальные центры: украинский, объедин„нный мусульманский, эстонский,
литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по
мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не
оспаривался. Очевидно, появился и объединяющий консультативный орган -- так
сказать "Совет национальностей". *(3)
Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере [не
стало хватать бригадиров]! -- невиданное для ГУЛага явление! Сперва их
утечка была естественна: один лег в больницу, другой уш„л на хоздвор, тому
срок подош„л освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная
толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место.
Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые
каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей.
Такое начиналось время, что старые бригадирские методы -- вгонять
работягу в деревянный бушлат, отпали безнад„жно, а новые изобрести было дано
не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик
приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: "Ребята, ну
нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну, выберите вы себе кого-нибудь, мы
сразу его провед„м!"
Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР --
прятаться в каменную тюрьму! Не только они, но и -- прорабы-кровопийцы,
вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные
в списке, -- вдруг дрогнули и [побежали]! Еще вчера они храбрились среди
людей, еще вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли
происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), еще прошлую
ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряженно лежали,
готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь) -- а
сегодня исчезли! И да„тся дневальному распоряжение: вещи такого-то отнести в
БУР.
Это была новая и жутковато-вес„лая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы
побежали! -- [они побежали], очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на
земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать!
Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое
возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в
сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей
-- колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству -- нашей
[воле], никогда такого времени не видавшей да может быть и не увидящей.
Мрачный каменный БУР, уже давно расширенный, достроенный, с малыми
окошками, с намордниками, сырой, холодный и т„мный, обнес„нный крепким
заплотом из досок-сороковок внахл„ст, -- БУР, так любовно приготовленный
лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для
протестантов, для смелых людей -- вдруг стал принимать на пенсионный отдых
стукачей, кровопийц и держиморд!
Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к
чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева
в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не [из]
тюрьмы бежали, а [в] тюрьму, чтоб добровольно соглашались не дышать больше
чистым воздухом, не видеть больше солнечного света -- кажется, и история нам
не оставила такого!
Начальники и оперы пожалели первых, пригрели: свои вс„-таки. Отвели для
них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали е„ [камерой хранения]),
дали туда матрацы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.
Но за первыми остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же
жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает,
может еще прид„тся вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук бежал в
БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли сцену
жестокого шмона с вытряхиванием матраца, "арестовали" Рудчука и увели.
Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и гордый архидьякон,
любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной "камере хранения"). Вот уж их
перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать! ("Бригада Мачеховского"
стали е„ еще звать -- по фамилии начальника режима.) Уже надо заводить
вторую камеру, сокращая продуктивные площади БУРа.
Однако, стукачи нужны и полезны лишь пока они толкутся в массе и пока они
не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит ничего, он уже не может больше
служить в этом лагере. И приходится содержать его на даровом питании в БУРе,
и он не работает на производстве, себя не оправдывает. Нет, даже
благотворительности МВД должны же быть пределы!
И поток молящих о спасении -- прекратили. Кто опоздал -- должен был
остаться в овечьей шкуре и ждать ножа.
Доносчик -- как перевозчик: нужен на час, а там не знай нас.
Забота начальства была о контр-мерах, о том, как остановить грозное
лагерное движение и сломить его. Первое, к чему они привыкли и за что
схватились, было -- писать приказы.
Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что
движение наше -- политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по
баракам и читали их) вс„ начинавшееся объявлялись [бандитизмом]. Так было
проще, понятней, роднее, что ли. Давно ли бандитов присылали к нам под
маркой "политических"? И вот теперь политические -- впервые политические! --
стали "бандитами". Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены
(пока что еще ни один) и (еще неувереннее) расстреляны. Еще в приказах
взывалось к арестантской массе -- [осуждать] бандитов и [бороться] с ними!..
Заключ„нные выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры
режима побоялись назвать политическое -- политическим (хотя в приписывании
"политики" тридцать лет уже состояло всякое следствие) мы ощутили их
слабость.
Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с
лагерной администрации таким образом снималась ответственность -- как
допустила она в лагере политическое движение! Эта выгода и эта необходимость
распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг,
на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит
обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда
трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили
бы и л„гкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась
заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под [сучью
войну], сотрясавшую в это самое время ИТЛ и Руководством же ГУЛага
затеянную. *(4)
Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц --
лишались, а значит -- лишались эффективных контр-мер. И не могли
противодействовать растущему движению.
Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев
[осуждать] и [бороться]. И следующая мера была -- перевести на штрафной
режим весь лагерь! Это значило: вс„ буднее свободное время, кроме того, что
мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть
под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в
бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а
столовая пустовала.
Тяж„лый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали
работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четвертная
нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец
лагеря доставалось теперь гонять с ключами -- то запускать и выпускать
дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в
санчасть, из санчасти.
Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и
выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть -- того стоило! Еще
цель была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из
другого барака, а своих найти как-будто легче. Но вот опять произошло
убийство -- и опять никого не нашли, так же все "не видели" и "не знали". И
на производстве кому-то голову проломили -- от этого уже никак не
убереж„шься запертыми бараками.
Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить "великую китайскую
стену". Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую
повели посреди зоны, попер„к ее, подготовляя разделить лагерь на две части,
но пока оставив пролом. (Затея -- общая для всех Особлагов. Такое
разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.)
Так как работу эту трест оплачивать не мог -- для пос„лка она была
бессмысленна, то вся тяжесть -- и изготовление саманов, и перекладка их при
сушке, и подноска к стене и сама кладка -- легла на нас же, на наши
воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с
работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит
какую-то подлость, а строить -- приходилось. Освободились-то мы еще очень
мало -- головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.
Все эти меры -- угрожающие приказы, штрафной режим, стена -- были грубые,
вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают
одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа -- и фотографируют, да
вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определ„нным поворотом
головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из
"неосторожной" фразы начальника КВЧ узнают работяги, что "снимают на
документы".
На какие документы? Какие могут быть у заключ„нного документы?.. Волнение
полз„т среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А
может..? А может...
А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но
при заключ„нных), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся -- с
лозунгами, с зел„ными ветками, домой едут.
Господи, как сердце бь„тся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо
было после войны начинать! Неужели началось?
Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже
дома!
Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по
одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но
не только: еще каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в
нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют
анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше
вместо привычных статьи, срока, конца срока -- семейное положение подробно,
жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или
отдельно. И вс„ это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит
писцу: и это запиши, и это!)
Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от
них тепло и даже хочется плакать! Годы и годы он слышит только отрывистые
гавкающие: статья? срок? кем осужден? -- и вдруг сидят совсем не злые,
серь„зные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с
сочувствием спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его
боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не
будешь... И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший
лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию
семьи...) -- эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец
уже очень плох, не надеется сынка увидеть, -- только причмокивает печально,
друг на друга смотрят, головами качают.
Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья... И, вс„ записав,
последний вопрос задают каждому такой:
-- Ну, а где бы ты хотел [жить?].. Там вот, где родители, или где ты
раньше жил?..
-- Как? -- вылупляет зэк глаза. -- Я... в седьмом бараке...
-- Да это мы знаем! -- смеются офицеры. -- Мы спрашиваем: где бы ты
[хотел] жить. Если тебя вот, допустим, отпускать -- так документы на какую
местность выписывать?
И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца,
радужные лучики... Он головой понимает, что это -- сон, сказка, что этого
быть не может, что срок -- двадцать пять или десять, что ничего не
изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойд„т, -- но несколько
офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:
-- Так куда же, куда? Называй.
И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший
мальчик называет имя девушки, он выда„т тайну груди своей -- где бы хотел он
мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя
номерами.
И они -- записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным
выскакивает в коридор к ребятам и говорит, что' было.
По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных
офицеров. И это из полусотни один, кто усмехн„тся:
-- Вс„ тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный Круг?
Или:
-- Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю.
Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести).
Поволновался лагерь дней несколько, было о ч„м поспорить, -- хотя уже и
половина нас вряд ли поверила -- прошли, прошли те времена! Но больше
комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого -- щ„лкали на
пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать
негодяев -- не хватило терпения. Ну, а не хватило, так ничего из бесстыдной
затеи не вышло.
(Но признаем вс„ же -- какой успех! В 1949 году создаются -- конечно,
навечно -- лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951-м хозяева вынуждены
играть задушевный этот спектакль. Какое еще признание успеха? Почему в ИТЛ
никогда им так играть не приходилось?) И опять блистали ножи.
И решили хозяева -- брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо,
но вс„ же некоторые подозрения и соображения были (да может тайком кто-то
наладил донесения.)
Вот пришло два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали:
"Собирайся, пошли". А зэк оглянулся на ребят и сказал: -- Не пойду.
И в самом деле! -- в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы
никогда не сопротивля