Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
195 -
196 -
197 -
198 -
199 -
200 -
201 -
202 -
203 -
204 -
205 -
206 -
207 -
208 -
209 -
210 -
211 -
212 -
213 -
214 -
215 -
216 -
217 -
218 -
219 -
220 -
221 -
222 -
223 -
224 -
225 -
226 -
227 -
228 -
229 -
230 -
231 -
232 -
233 -
234 -
235 -
236 -
237 -
238 -
239 -
240 -
241 -
242 -
243 -
244 -
245 -
246 -
247 -
248 -
249 -
250 -
251 -
252 -
253 -
254 -
255 -
256 -
257 -
258 -
259 -
260 -
261 -
262 -
263 -
264 -
Делай, как велят, или будешь проклят!" И наша заноза из того же самого
полена!
По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же,
как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще:
- Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь.
- Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает!
- Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать!
В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку,
двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да
четырех девочек.
Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом
передавали из уст в уста:
- Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует!
Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить
скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался
Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная
фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени
и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись
в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно
размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к
земле, словно испуганные поведением хозяина.
Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это
странное зрелище. Общее мнение было, что "старик вконец свихнулся". Но
мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу
властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили
в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так
соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно
оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и
человека на нем.
На другое утро разнесся слух, что пастора нашли в кресле мертвым; у ног
его лежали собаки, а на окоченевшей руке сидела канарейка. На нем была все
та же мокрая одежда, словно он только и смог из последних сил дотащиться до
своего кресла, чтобы здесь умереть. Тело "бедного незадачливого
джентльмена", как назвала его старуха экономка, поникло и съежилось,
подбородок уперся в маленький золотой крест, висевший поверх сутаны.
Его похоронили в стороне от его прихожан, в том зеленом уголке, который
он приберегал для себя, и на могильной плите высекли такие слова:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ПАСТОР АНГЛИЙСКОЙ ЦЕРКВИ
П... В...
"БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ"
ЗАКЛЮЧЕННЫЙ
Перевод М. Кан
Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не
допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев.
Мы сидели в садике у нашего лондонского дома.
- Чу! А вот щегол! - сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь
действительно водились - и черные и
простые - и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий
Христофор Колумб - кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот
заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но
щегол? Никогда!
- Я его слышу вон там! - сказал он опять, встал и пошел к дому.
Вернувшись, он снова сел и заметил:
- А я и не знал, что вы держите птицу в клетке.
Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой.
- Вот дубина! - бросил он.
Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы
не могли понять. Вдруг его прорвало:
- Не выношу, когда кого-то держат в клетке - животное, птицу, человека.
Видеть не могу!
И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем,
нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал:
- Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком
городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды
позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и
согласился. День был такой же точно, как сегодня, - небо совершенно чистое,
и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только
кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело
форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу
Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система,
что и много лет назад. Тогда - как и теперь, без сомнения, - немцы носились
с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время
это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической
основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не
хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели;
насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на
такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком
случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том
единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом
неволи - для четвероногих и двуногих, больших и малых - для всего живого.
Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто
чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей
сдержанности, продолжал:
- Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы
спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух "пожизненных".
"Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, - сказал
он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.)- Этот
человек немного утомлен своим долгим заключением". Пока мы шли к камере, он
рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он
совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина.
Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина
на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то
августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид
трупов - кажется, после битвы при Садове {Садова - город в Чехословакии, где
во время австро-прусской войны 1866 года произошла битва, закончившаяся
поражением австрийцев.}. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.
Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на
свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле
он никак не мог быть старше сорока шести - согбенный, дрожащий, настоящая
человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо
его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было
лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но,
оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и
был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные
двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как
и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с
коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке "смирно", глядя на
нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным
светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и
бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека - но
только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и
только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот
Нет, господин директор (нем.).}", - тихий, безнадежный - я и сейчас его
помню, - в нем не осталось и следа твердости, воли...
Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:
- В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для
глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту,
показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках
налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда
могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а
какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если
можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал,
как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он
пользуется в работе, и назвал какое-то имя. "Nein, nein", - промолвил он и
застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник
головой и пробормотал: "Ah, Herr Director, ich kann nicht" {Ах, господин
директор, я не могу (нем.).}, - как вдруг само собой это имя сорвалось у
него с языка. В тот миг он стал похож на человека - в первый раз. До тех пор
я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность
общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг
шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что
запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож
на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было
видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то
имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста.
Человек, скажу я вам, - это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех
земных тварей!
Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке.
- Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он
прожил там двадцать семь лет без единого друга - хотя бы мышонка
какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно.
Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в
человеческом организме, чтобы пережить такое... Как вы думаете, - продолжал
он, резко обернувшись к нам, - что же поддерживало в нем эту искру рассудка?
Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его "глухонемые"
письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую
фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в
руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого
кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона.
Девушка была изображена под деревом с крупными плодами - удивительно
симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было
в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто
деревья - друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми
голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне
почудилось, что вся картина пронизана - как бы это выразиться?.. -
недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая
свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что
художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то
из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но
бедняга не понял вопроса. "Nein, nein, - сказал он. - Господин начальник
знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!" И он улыбнулся
нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту
картину все, о чем тосковала его душа, - здесь были женщины и цветы, птица,
деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у
него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, - писал,
соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант.
Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою
жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать,
осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из
своей изголодавшейся души это видение - девушку с полными изумления глазами
и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее
свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось
видеть.
Наш друг коротко засмеялся:
- Но ведь вот какое толстокожее животное человек: даже тогда я не мог
вполне почувствовать, что за смертельная мука - жизнь этого узника. Правда,
потом я это понял. Я случайно увидел его глаза в ту минуту, когда он пытался
ответить на вопрос начальника, как он себя чувствует. До смертного часа мне
их не забыть. Это была настоящая трагедия. Целая вечность одиночества и
безмолвия, которую он пережил здесь, смотрела из этих глаз; целая вечность,
которую ему еще предстоит пережить, пока его не похоронят там, на тюремном
кладбище. Такие жалкие, такие несчастные глаза были у него, каких на воле не
увидишь у всех людей, вместе взятых. Я не мог вынести этого зрелища и
поспешил выйти из камеры. В те минуты я раз и навсегда понял, почему
страдание священно. Говорят, русские понимают это, хоть некоторые и считают,
что они ведут себя порой, как дикари. Я почувствовал, что все мы должны
склонить перед ним головы; что я, свободный, добропорядочный человек,
выгляжу шарлатаном и грешником рядом с этим живым распятием. Какое бы
преступление он ни совершил - не все ли мне равно, какое, - перед ним, этим
бедным, потерянным существом, согрешили так страшно, что я - лишь прах у
него под ногами. Подумаю о нем - он ведь и сейчас, наверное, там, - и во мне
поднимается злоба на мне подобных, и я чувствую щемящую боль всех, кто сидит
в клетке, - всех на свете.
Он отвернулся и с минуту молчал.
- Я вспоминаю, - проговорил он наконец, - как на обратном пути мы
проезжали по городскому парку. Вот уж где вдоволь было приволья и света.
Каких только там не росло деревьев - липы, буки, дубы, платаны, тополя,
березы, яблони в цвету - и каждое благоухало по-своему, каждая веточка,
каждый листок так и светились счастьем. Парк был полон птиц. Птицы, эти
пернатые символы свободы, порхали себе на солнышке, распевая на все голоса.
Да, это было сказочное местечко. Прекрасно помню, как я подумал, что среди
бесконечно разнообразных созданий Природы лишь человек да паук терзают свою
жертву так медленно, потихоньку высасывая из живого существа самую жизнь. Но
холодно и невозмутимо подвергать такой пытке своих собратьев - на это
способен только человек. Это, насколько мне известно, один из фактов
естественной истории. Могу вас уверить, что увидев - как видел я в глазах
того заключенного - и поняв раз навсегда, что это за немыслимый кошмар, вы
уже никогда не сможете по-прежнему относиться к людям. В тот вечер я сидел у
окна в кафе, слушал музыку, болтовню, смех, смотрел, как проходят по улице
приказчики, солдаты, торговцы, чиновники, священники, нищие, знатные
господа, проститутки. Из окон струился свет, едва заметно трепетали листья
на фоне изумительного темно-синего неба. Ничего этого я не видел и не
слышал. Я видел только мучнисто-белое лицо того бедняги, его глаза, пыльные,
дрожащие руки, картину, написанную им там, в этом аду. С тех пор я вижу ее
каждый раз, стоит мне только увидеть одинокую живую тварь в клетке.
Наш друг замолчал и очень скоро, сославшись на какой-то предлог, встал
и ушел.
МУЖЕСТВО
Перевод H. Шебеко
- В то время, - сказал Ферран, - я жил в бедности. И это была не та
бедность, когда обходятся без обеда, а та, когда нет ни завтрака, ни обеда,
ни ужина и человек кое-как существует, довольствуясь только хлебом и
табаком. Жил я в одной из четырехпенсовых ночлежек в районе Вестминстера,
где в комнате стоят три, пять, а то и семь коек. Если платишь исправно,
можно пользоваться отдельной койкой, если нет, в твою постель обязательно
пустят постояльца, а он, конечно, оставит по себе памятку. В этом квартале
очень мало иностранцев; живут здесь преимущественно англичане, и почти все
они пьяницы. Три четверти населения ночлежек не едят - не могут: организм их
уже не воспринимает твердой пищи. Они пьют и пьют. Это все народ, ради
которого вам не стоит раскошеливаться. Извозчики, продавцы газет или шнурков
для ботинок и так называемые "сэндвичмены" {Сэндвичмен - человек-реклама. На
спину и грудь ему вешают листы плотного картона с наклеенной на нем
рекламой. Он обязан ходить по городу 8-10 часов в день.}. Многие, очень
многие из них потеряли человеческий облик, и возрождение для них уже
невозможно. Да и может ли быть иначе? Они живут уже только для того, чтобы
наскрести себе на пропитание и удержать душу в теле; ни о чем другом они не
могут думать - нет ни времени, ни сил. Поздно ночью они возвращаются в
ночлежку, валятся и засыпают. Спят как убитые. Они почти ничего не едят:
кусочек хлеба и все! Зато они пьют!
К нам в ночлежку часто приходил один французик; лицо у него было
желтое, с мелкими морщинками у глаз, а ведь он не старый был - лет тридцати!
Но жизнь у него сложилась нелегко - в такие места от хорошей жизни никто не
попадает, особенно французы: они ведь очень неохотно покидают родину. Этот
француз приходил брить нас - по пенни с человека. Ему часто забывали
платить, так что на круг он получал пенни за три бороды. Работал он и в
других ночлежках - тем и зарабатывал себе на жизнь. Правда, у него еще была
лавчонка по соседству, но торговля шла из рук вон плохо. Как этот человек
работал! Он ходил еще и в тюрьму брить арестантов, хотя это была работа
невыгодная: платили там по одному пенни за десять человек. Шевеля усталыми
пальцами, похожими на желтые палочки, он часто говорил мне: "Эх, работаю,
как вол. Зарабатываю один пенни, а трачу четыре. А как же быть, друг мой?
Надо как-нибудь питаться, чтобы иметь силы брить десять человек за один
пенни". Он мне напоминал муравья, который кружит и кружит около своего
муравейника и все только для того, чтобы прожить. Он мечтал накопить столько
денег, чтобы можно было вернуться во Францию. Мы понравились друг другу. В
нашем крольчатнике он был единственным человеком, у которого имелись свои
мысли и идеи, если не считать одного "сэндвичмена", бывшего актера и
человека очень умного - когда ему случалось быть трезвым. Французик очень
любил развлечения, увлекался мюзик-холлом, посещал его не реже двух раз в
год и постоянно болтал о нем. Правда, о некоторых прелестях мюзик-холла он
имел весьма смутное представление - на это у него не было денег, - но
восторгался им чистосердечно. Меня он всегда брил последним и делал это
очень медленно.
- Для меня брить вас - отдых, - говаривал он.
А для меня это было развлечением, потому что к тому времени я приобрел
привычку по нескольку дней кряду не раскрывать рта. Редко попадается
человек, с которым можно поговорить по душам. Остальные только поднимают
тебя на смех, принимают за идиота или чудака, одним словом, за существо,
которое надо запереть в клетку или привязать за ногу.
- Да, - говорил французик. - Когда я приехал сюда, я думал, что скоро
вернусь во Францию, теперь я уже не так уверен в этом. Теряю иллюзии.
Говорят, что у денег есть крылья, но ко мне они не летят. Поверьте, мой
друг, я всю душу вкладываю в бритье этих субъектов. Как они страдают,
бедняги, какие они несчастные! Вы скажете: зачем пьют? Но только это их и
спасает, другой радости нет! Я, к сожалению, не могу пить, организм не
позволяет. Вот здесь. - И он показал, где именно организм не позволяет. -
Вам тоже, дружище, видно, не очень-то везет, но вы молоды. Да что говорить,
faut etre philosophe - будем философами! Но