Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
195 -
196 -
197 -
198 -
199 -
200 -
201 -
202 -
203 -
204 -
205 -
206 -
207 -
208 -
209 -
210 -
211 -
212 -
213 -
214 -
215 -
216 -
217 -
218 -
219 -
220 -
221 -
222 -
223 -
224 -
225 -
226 -
227 -
228 -
229 -
230 -
231 -
232 -
233 -
234 -
235 -
236 -
237 -
238 -
239 -
240 -
241 -
242 -
243 -
244 -
245 -
246 -
247 -
248 -
249 -
250 -
251 -
252 -
253 -
254 -
255 -
256 -
257 -
258 -
259 -
260 -
261 -
262 -
263 -
264 -
265 -
266 -
267 -
268 -
269 -
270 -
271 -
272 -
273 -
274 -
275 -
276 -
277 -
278 -
279 -
280 -
281 -
282 -
283 -
284 -
285 -
286 -
287 -
288 -
289 -
290 -
291 -
292 -
293 -
294 -
295 -
296 -
297 -
298 -
299 -
300 -
301 -
302 -
303 -
304 -
305 -
306 -
307 -
308 -
309 -
310 -
311 -
312 -
313 -
314 -
315 -
316 -
317 -
318 -
319 -
320 -
321 -
а ("Пер Гюнт"!), Мадача, некоторых других, - то это новое он
нашел в процессе отталкивания от некоторых аристотелевских определений
специфики драмы, от аристотелевской "Поэтики".
Это не значит, что в брехтовской критике аристотелевской "Поэтики" нет
натяжек. Наоборот, сомнительного здесь не меньше, чем, к 'примеру, в критике
Шекспира или Ибсена. Так, когда Брехт в "Дополнительных замечаниях к
"Покупке меди" утверждает, что "назначение фабулы, как и сценической игры,
аристотелевский театр усматривает отнюдь (cis!) не в том, чтобы создавать
изображения жизненных событий, а в том, чтобы порождать совершенно
определенные театральные эмоции, сопровождаемые известным ощущением
катарсиса" (II, 471), то тут, как и в ряде уже знакомых нам случаев,
внимание заслуживает опять-таки не само утверждение, несомненно очень
натянутое, а причины, по которым Брехт счел необходимым его выдвинуть.
Конечно, Аристотель, определявший искусство, как "мимеоис", то есть как
_воспроизведение_, отнюдь не снимал проблемы изображения жизненных событий в
драме. В отличие от Платона, видевшего в вещах реального мира только копии
первосущих идей и видов и не признававшего за миром вещей и явлений,
воспроизведенных художником, действительного значения, поскольку
воспроизведенные средствами искусства вещи не могут быть ничем, как только
копиями копий, Аристотель впервые в истории европейской эстетической мысли
приближается к пониманию искусства как особой формы отражения
действительности {Об этом подробнее см. в обстоятельной статье В. Асмуса
"Искусство и действительность в эстетике Аристотеля" (сб. "Из истории
эстетической мысли древности и средневековья", М., изд. АН СССР, 1961, стр.
64-68).}. Так он полагал, что "ритм и мелодия содержат в себе ближе всего
приближающиеся к реальной действительности отображения гнева и кротости,
мужества и умеренности и всех противоположных им свойств" {Аристотель,
Политика. М., 1911, 1340 а.}, а в живописи ценил прежде всего ее способность
побуждать нас "испытывать те же чувства", что и "при столкновении с
житейской правдой" {Там же.}. Не менее определенен он был и в анализе
свойств поэзии, в том числе и трагической. Толкуя ее, как искусство
_подражательное_ (то есть подражающее жизни) {См.: Аристотель, Поэтика, Л.,
"Academia", 1927, стр. 41.}, он полагал, что трагедия - это и "есть
воспроизведение действия серьезного и законченного" {Там же, стр. 47.} и что
"таким образом, действия и фабула есть цель трагедии, а цель важнее всего"
{Там же, стр. 48.}. Что же касается катарсиса, в котором Аристотель видел
итог и смысл воспроизведенного перед зрителями действия, то, во-первых,
ниоткуда не следует, что катарсис препятствовал выявлению заложенного в
данном действии жизненного содержания, а во-вторых, еще надо очень и очень
проверить мотивы, по которым Брехт так категорически противопоставлял
катарсис критике.
Ему казалось, что очищение от страха и страдания, осуществляемое, по
Аристотелю, посредством воспроизведения "подобных аффектов" и становящееся
возможным только благодаря вживанию актеров в судьбы своих героев, а
зрителей - в переживания актеров, исключает возможность критики
происходящего (для нее "тем меньше остается места, чем полнее вживание" (II,
471), - писал Брехт). А между тем есть много оснований для того, чтобы
увидеть в катарсисе _особую форму_ очистительной критики, совершаемой
зрителями вслед за драматургом и актерами. Освобождаясь от "подобных
аффектов", они ведь преодолевают их в себе, то есть, проделав некую
критическую работу, в итоге которой им становится ясной и неизбежность
гибели героя, и, следовательно, сущность его вины, поднимаются на какую-то
новую ступень, высшую по сравнению с той, на какой стояли Эдип или Медея. Да
и трагедийный театр Софокла и Еврипида совсем не так резко противопоставлен
театру Брехта, как об этом можно подумать, перечитывая его статьи,
посвященные оценке аристотелевской "Поэтики". В самом деле, драматургическая
конструкция "Царя Эдипа", к примеру, вполне отвечает тому пониманию театра,
как формы интеллектуальной критики действительности, на каком всегда
настаивал Брехт. Трагедия Софокла - это притча, рассказанная для того, чтобы
мы могли критически, с ужасом и содроганием, осознать положение, в каком
человек находится по отношению к своей судьбе, его тотальную и универсальную
зависимость от лежащих вне его жизненных сил. Именно этот интеллектуальный
акт и является целью и итогом переживания, возбужденного в нас гибелью
Эдипа. Ужасаясь ей, мы постигаем ее необходимость, но постигаем для того,
чтобы "посредством сострадания и страха свершилось очищение подобных
чувств".
Конечно, тут есть и много различий. Философия древнего эллина, его
понимание места человека в мире, объективных закономерностей бытия,
существенно отличаются от революционной диалектики немецкого коммуниста,
современника и участника великих освободительных боев и прогрессивных
общественных сдвигов современности. Но и с учетом этих различий есть,
думается, настоятельная необходимость в том, чтобы попристальнее вглядеться
в связи, идущие от интеллектуалистского по самой своей природе театра
Софокла и Еврипида к Брехту, так же, впрочем, как и в некоторые аспекты его
критики "Поэтики" Аристотеля.
Но есть в этой критике и нечто самоочевидное, не подлежащее никаким
перетолкованиям.
Еще в самом начале своего пути, пытаясь извлечь первые уроки из опытов
своих тогдашних соратников, Пискатора и Энгеля, он записал: "В
противоположность драматическому театру, где все устремляется навстречу
катастрофе, то есть почти все носит вводный характер, здесь все оставалось
неизменным от сцены к сцене" (II, 40).
В этой формуле дана первая завязь противоречия, которое, развиваясь,
впоследствии действительно, по крайней мере в двух пунктах, поставит Брехта
на антиаристотелевские позиции. Эти два пункта - понимание драмы как такой
формы, где подражание действию осуществляется "воспроизведением действия, _а
не_ рассказом" и где "фабула должна быть воспроизведением единого и притом
цельного действия" {Аристотель, Поэтика, стр. 47.}.
Конечно, у Брехта действие в его пьесах тоже выступает как бы в форме
самого действия, то есть воспроизводится, а не пересказывается. Однако
именно в том, чтобы переосмыслить драматический показ не как некий
самостийно протекающий объективный процесс, а как свободно перемежающийся с
авторским рассказом о сущности заинтересовавшего его события, и состоит
новизна разработанной им драматической техники.
Еще отчетливее эта новизна проявляется в отказе от принципа,
сформулированного в VIII главе "Поэтики" и оказавшего особенно большое
влияние на все последующее развитие европейской драмы. В этой главе
Аристотель писал: "Следует также помнить о том, о чем часто говорилось, и1
не придавать трагедии эпической композиции. Эпической я называю состоящую из
многих фабул, например, если какой-нибудь трагик будет воспроизводить все
содержание "Илиады" {Там же, стр. 62.}.
Здесь не место говорить о том, почему именно эта мысль Стагирита
отозвалась так мощно в истории драматических литератур почти всех народов
(пожалуй, только индийцы и китайцы составляют тут исключение). Пьес с
эпической композицией, то есть построенных на воспроизведении не одного, а
нескольких хотя бы и связанных между собой событий, несоизмеримо меньше, чем
пьес, о которых молодой Брехт правильно говорил, что в них все строится как
введение к какой-то одной завершающей катастрофе, по сути и составляющей
основное содержание драмы. Но именно уроки этих относительно немногих пьес и
оказались решающими для Брехта. Если даже к "Винтовкам Тересы Каррар",
которую он сам выделял как единственную "аристотелевскую пьесу" в своем
репертуаре, мы прибавим еще "Трехгрошовую оперу", "Доброго человека из
Сычуани" и маленькие пьески, входящие в цикл "Страх и нищета Третьей
империи", которые ведь тоже построены не на многих, а на одной фабуле, и _в
этом смысле_ не эпичны, - то все же в целом его театр останется
последовательным и - сейчас это уже для всех очевидно - наиболее
доказательным, наиболее победоносным преодолением односторонности данной
аристотелевской рецептуры.
Брехт безмерно расширил внутренние возможности драмы, вместив в ее
пределы, обычно действительно замкнутые вокруг воспроизведения одного
события, которое "эк бы само по себе, 'без участия автора, свершается на
наших глазах, не допуская в себя никакого вмешательства извне, и подлинно
эпическую повествовательность и, главное, самого автора. Автор в его пьесах
и спектаклях - всегда равноправный участник всего сценического действия:
голос его слышен и в сонгах, и в комментирующих надписях, и в настойчивом
фокусировании внимания на актере, который для того-то и должен отделиться от
своего персонажа, чтобы автор получил возможность прямо, а не только в
порядке конечного вывода из развернувшейся перед нами борьбы выяснить свою
точку зрения на его, персонажа, суждения и поступки.
Да и во всех ли пьесах Брехта то, что обычно именуют драматической
борьбой, имеет такое же значение, какое она имеет в пьесах "аристотелевской"
драматургии?
В брехтовских борются идеи, точнее: борется авторская идея с идеями его
героев. Их вера, заблуждения, иллюзии, привычки снимаются его критикой. Там
же, где борьба возникает между самими персонажами, мы все равно понимаем:
главное все-таки не столько в ней, сколько в той самой _драматургии
наступающей и неуклонно атакующей авторской мысли_, для которой все, что
происходит в пьесе, только _сумма примеров_. Только некая модель, специально
изготовленная для того, чтобы наилучшим образом продемонстрировать
истинность авторской точки зрения и, главное, подвести зрителей к выводам,
ради которых, собственно, их и пригласили в этот странный, "реферирующий"
театр, где им, в противоположность старому театру, действительно предстоит
"не сопереживать, а спорить".
5
Эжен Ионеско в "Страницах из дневника" ("Нувель Ревю Франсез", 1960)
объявил: "Я не пишу пьес для того, чтобы рассказать историю. Театр не может
быть эпическим... потому что он драматичен. Для меня театральная пьеса
состоит не в описании того, как развертывается эта история: для этого надо
было бы писать роман или создавать фильм. Театральная пьеса - это такая
структура, которая состоит из ряда состояний сознания или ситуаций, которые
становятся все интенсивнее, насыщеннее, затем запутываются либо для того,
чтобы снова распутаться, либо для того, чтобы завершиться в безысходности,
невыносимости" {Цит. по кн.: Martin Esslin,The Theatre of the Absurd, New
York, Anchor Books, Doubleday & Co., 1961, p. 131.}.
Ясно, что острие этой декларации нацелено прямо в Брехта. И надо отдать
справедливость Ионеско: сущность различий обоих писателей, представляемых
ими концепций, выявлена тут с наглядной определенностью.
Конечно, суть этих различий не в том, можно ли в театре заниматься
"рассказыванием истории", не рискуя превратиться в эпического поэта, а в
том, надо ли ее вообще рассказывать. С точки зрения Ионеско, театру
интересна не история, а различные состояния сознания, их смены, соотношения,
их кризисы и завершающее "разрешение" в безысходности. Это концепция театра
субъективистского, где воля художника творит свой особый мир, абсурдный и
безнадежно отчужденный от нас. В этом театре устремляются не к правде, а к
мрачному упоению призрачностью, условностью всего того, что мы зовем бытием
и что так жалко и ничтожно по сравнению с неизбежностью уготованного нам
конца. Самая воинствующая алогичность такого театра с этой точки зрения есть
только формула авторской капитуляции перед непознаваемостью истории и
универсальной бесчеловечностью капиталистической повседневности.
Ионеско поэтому не ошибается, когда чувствует в Брехте опасного врага.
Его непрестанные попытки атаковать брехтовские пьесы, их драматургическую
конструкцию, поэтику и, главное, выраженную в них философию истории вполне
закономерны. Брехт действительно всем строем своих эстетических и
политических идей, самим фактом своего все более и более ширящегося
воздействия на умы и художественные вкусы отрицает антитеатр Ионеско,
Беккетта, Жене, Пинтера, их космический пессимизм и воинствующий,
анархически деструктивный субъективизм.
Его борьба с буржуазным модернизмом имеет уже длительную историю. Она
началась с началом брехтовского театра и продолжается на новых рубежах
сегодня. Марианна Кестинг права: цельной театральной системы, которая могла
бы утолить тоску по ясности и противостоять Брехту, Запад выдвинуть не смог.
Но тем активнее делается буржуазный театр в своих попытках победить Брехта
не в прямом бою на уничтожение, а при помощи своеобразной эстетической
ассимиляции.
Не учитывать методику этой ассимиляции нельзя. Борьба за Брехта
развертывается на тех самых эстетических плацдармах, где решаются коренные
эстетические проблемы века. Нащупывая свои пути к Брехту, мы должны поэтому
позаботиться о том, чтобы они на всем протяжении оказались последовательно
противопоставлены путям, на которых совершается его "переосмысление" в
модернистском, эстетски-формалистском вкусе.
Для этого полезно еще раз охватить взором позиции противника, которого
Брехту пришлось атаковать перед выходом на исходные творческие рубежи.
Имя Ницше почти не упоминается в статьях и заметках, составивших эти
тома. Но стоит только поставить вопрос о том, куда восходят, как к своему
прародителю, все те эстетические идеи, вкусы, художественные традиции,
из-под гнета которых стремился вырвать немецкую драматическую литературу и
немецкую сцену Брехт, как сразу же перед нами возникает тень певца
Заратустры.
Томас Манн видел едва ли не самую большую вину Ницше перед немецкой
культурой в апологии инстинкта и атавистическом недоверии к интеллекту.
"Решительно и, надо полагать, умышленно искажая существующее в этом 'мире
реальное соотношение между инстинктом и интеллектом, изображая дело таким
образом, что будто уже настали ужасные времена господства интеллекта и
нужно, пока еще не поздно, спасать от него инстинкт", Ницше, по образной
характеристике Томаса Манна, "изображает дело так... будто моральное
сознание, точно Мефистофель, грозит жизни своей кощунственной сатанинской
рукой" {Томас Манн, Собрание сочинений, т. 10, М/, Гослитиздат, 1961, стр.
372.}.
Разъединяя жизнь и мораль, как противоположности, вторая из которых
иссушает я извращает царственную самоценность стервой, победоносно
проявляющей себя только тогда, когда перед ней не ставится никаких
нравственных ограничителей и указателей, Ницше третирует мораль как
уродливое порождение рассудка, стремящегося при ее помощи обуздать и тем
унизить прекрасное в своем буйстве цветение слепого инстинкта. Спасти
инстинкт от интеллекта - значит, по Ницше, спасти от "теоретического
человека" жизнь, истинно человеческое, то есть надморальное,
сверхчеловеческое в человеке. И если есть какая-либо цель у искусства, в
частности у трагедии, то она только в утверждении "надысторического",
стихийно чувственного, чуждого моральным оценкам самопроявления
_инстинктивного человека_ с его неподточенной рефлексией волей к власти.
На вулканической почве этой идеологии и образовались пары, довольно
глубоко проникшие на немецкую сцену и к тому временя, когда Брехт оглядывал
поле, на котором ему (предстояло действовать, заметно исказившие ее
реалистические и гуманистические традиции. Филистерское обожествление
абстрактной рассудочности, любовь к умозрительным конструкциям и риторике
странным образом уживаются на немецкой сцене тех лет с тем, что Томас Манн
несколько эзотерически именует в своем этюде о Вагнере "наркотизирующей и
вместе с тем возбуждающей" чувственностью. Разумеется, чувственностью
философски препарированной, спиритуолизированной и тем не менее то уносящей
зрителей, по выражению того же Манна, в этакий сценический paradis
artificiel {Искусственный рай (франц.).}, то ввергающей его в сумятицу
неясных порывов и болезненной мечтательности. Агрессивно-шовинистическая
сущность ницшеанства в этот период еще относительно мало сказывается в
немецком искусстве. Но даже в "маниакальной односторонности" (выражение
Брехта) немецкого экспрессионизма, течения в основном глубоко чуждого
ницшеанству, слышится то же недоверие к рассудку, та же мечта о театре, где
"духовная отягощенность" (опять-таки по выражению Манна) могла бы приобрести
особенно "чародейно-обольстительные" формы. В экспрессионистском театре, где
прекраснодушная мечтательность странным образом уживается с почти
истерическим испугом перед жизнью, а цинизм - с раздерганной взвинченностью
и преувеличенностью чувств, внимание было направлено прежде всего на
возбуждение переживаний - утонченно-острых, пьянящих, возбуждающих,
гипнотизирующих, а та трезвая ясность беспощадной ко всяким мистификациям
мысли, с утверждения которой, как мы уже знаем, начал Брехт, третировалась и
всячески избегалась.
В брехтовской концепции театра советского читателя особенно поражают
яростные атаки против так называемой техники вживания. О 'ней мало сказать,
что Брехт ее отрицал, так как (особенно в 20-30-е годы) он видел в ней
своего главного врага и поэтому не останавливался ни перед какими
полемическими преувеличениями, когда искал способ ее дискредитировать. В
"Малом органоне" он дал такое пародийное описание зрителей в театре, где
играют по способу вживания, что сперва его хочется отбросить как безвкусное
и неоправданное преувеличение. Зрители здесь "смотрят на сцену так, словно
они заколдованы", словно они "спят и к тому же видят кошмарные сны" и эти
сны настолько их одурманивают, что после спектакля люди кажутся "уже не
способны ни к какой деятельности" (II, 186).
Но откройте книгу Георга Фукса "Революция театра", относящуюся, правда,
к более раннему времени, но фиксирующую те самые тенденции, реакцией на
которые и была брехтовская апология театра критикующей и деятельной мысли, и
вы увидите, что автор "Малого органона" был только точен в своем описании
театра, как он его называет в другом месте, "сновидческого толка".
Георг Фукс (а он был руководителем известного Мюнхенского
Художественного театра, и книга его, сейчас позабытая, в свое время оставила
глубокий след в умах актеров и критиков, причем не только немецких) писал:
"Мы выдвигаем на первый план оргиазм, экстаз всей зрительной толпы, ибо на
нем одном только и держится театральное зрелище, через него оно
преображается в искусство с того момента, когда культурный зритель уже
ничего не может принять вне его. Для нас совершенно очевидно, что в стенах
театра искусство только тогда и достигает цели, только тогда и получает
оправдание, как специально театральное искусство, когда оно содержит в себе
нечто от этого оргиазма, излучает е